Однажды, читая газеты, он поднял лицо и не спеша, без интонаций сказал:
- Все время так: Короленко и Чехов, Потапенко и Чехов, Горький и Чехов...
Теперь он выделен. Но, думается, и до сих пор не понят как следует: слишком своеобразный, сложный был он человек, душа скрытная.
Замечательная есть строка в его записной книжке:
«Как я буду лежать в могиле один, так, в сущности, я и живу один».
В ту же записную книжку он занес такие мысли:
«Как люди охотно обманываются, как любят они пророков, вещателей, какое это стадо!»
«На одного умного полагается 1000 глупых, на одно умное слово приходится 1000 глупых, и эта тысяча заглушает».
Его заглушали долго. До «Мужиков», далеко не лучшей его вещи, большая публика охотно читала его; но для нее он был только занятный рассказчик, автор «Винта», «Жалобной книги». Люди «идейные» интересовались им, в общем, мало: признавали его талантливость, но серьезно на него не смотрели, - помню, как некоторые из них искренне хохотали надо мной, юнцом, когда я осмелился сравнивать его с Гаршиным, Короленко, а были и такие, которые говорили, что и читать-то никогда не станут человека, начавшего писать под именем Чехонте: «Нельзя представить себе, - говорили они, - чтобы Толстой или Тургенев решились заменить свое имя такой пошлой кличкой».
Настоящая слава пришла к нему только с постановкой его пьес в Художественном театре. И, должно быть, это было для него не менее обидно, чем то, что только после «Мужиков» заговорили о нем: ведь и пьесы его далеко не лучшее из написанного им, а кроме того, это ведь значило, что внимание к нему привлек театр, то, что тысячу раз повторилось его имя на афишах, что запомнились «22 несчастья», «глубокоуважаемый шкап», «человека забыли»[10]... Он часто сам говорил:
- Какие мы драматурги! Единственный, настоящий драматург - Найденов: прирожденный драматург, с самой что ни на есть драматической пружиной внутри. Он должен теперь еще десять пьес написать и девять раз провалиться, а на десятый опять такой успех иметь, что только ахнешь!
И, помолчав, вдруг заливался радостным смехом:
- Знаете, я недавно у Толстого в Гаспре был. Он еще в постели лежал, но много говорил обо всем, и обо мне, между прочим. Наконец я встаю, прощаюсь. Он задерживает мою руку, говорит: «Поцелуйте меня», и, поцеловав, вдруг быстро суется к моему уху и этакой энергичной старческой скороговоркой: «А все-таки пьес ваших я терпеть не могу. Шекспир скверно писал, а вы еще хуже!»
Долго иначе не называли его, как «хмурым» писателем, «певцом сумеречных настроений», «больным талантом», человеком, смотрящим на все безнадежно и равнодушно.
Теперь гнут палку в другую сторону. «Чеховская нежность, грусть, теплота», «чеховская любовь к человеку...» Воображаю, что чувствовал бы он сам, читая про свою «нежность»! Еще более были бы противны ему «теплота», «грусть».
Говоря о нем, даже талантливые люди порой берут неверный тон. Например, Елпатьевский: «Я встречал у Чехова людей добрых и мягких, нетребовательных и неповелительных, и его влекло к таким людям. Его всегда влекли к себе тихие долины с их мглой, туманными мечтами и тихими слезами...» Короленко характеризует его талант такими жалкими словами, как «простота и задушевность»[11], приписывает ему «печаль о призраках»[12]. Одна из самых лучших статей о нем принадлежит Шестову, который называет его беспощаднейшим талантом[13].
Точен и скуп на слова был он даже в обыденной жизни. Словом он чрезвычайно дорожил, слово высокопарное, фальшивое, книжное действовало на него резко; сам он говорил прекрасно - всегда по-своему, ясно, правильно. Писателя в его речи не чувствовалось, сравнения, эпитеты он употреблял редко, а если и употреблял, то чаще всего обыденные и никогда не щеголял ими, никогда не наслаждался своим удачно сказанным словом.
К «высоким» словам чувствовал ненависть. Замечательное место есть в одних воспоминаниях о нем: «Однажды я пожаловался Антону Павловичу: «Антон Павлович, что мне делать? Меня рефлексия заела!» И Антон Павлович ответил мне: «А вы поменьше водки пейте»[14].
Верно, в силу этой ненависти к «высоким» словам, к неосторожному обращению со словом, свойственному многим стихотворцам, а теперешним в особенности, так редко удовлетворялся он стихами.
- Это стоит всего Урениуса, - сказал он однажды, вспомнив «Парус» Лермонтова.
- Какого Урениуса? - спросил я.
- А разве нет такого поэта?
- Нет.
- Ну, Упрудиуса[15], - сказал он серьезно.
- Вот умрет Толстой, все к черту пойдет! - говорил он не раз.
- Литература?
- И литература.
Про московских «декадентов», как тогда называли их, он однажды сказал:
- Какие они декаденты, они здоровеннейшие мужики! Их бы в арестантские роты отдать...
Про Андреева тоже не лестно:
- Прочитаю страницу Андреева - надо после того два часа гулять на свежем воздухе.
Случалось, что собирались у него люди самых различных рангов: со всеми он был одинаков, никому не оказывал предпочтения, никого не заставлял страдать от самолюбия, чувствовать себя забытым, лишним. И всех неизменно держал на известном расстоянии от себя.
Чувство собственного достоинства, независимости было у него очень велико.
- Боюсь только Толстого. Ведь подумайте, ведь это он написал, что Анна[16] сама чувствовала, видела, как у нее блестят глаза в темноте!
- Серьезно, я его боюсь, - говорит он, смеясь и как бы радуясь этой боязни.
И однажды чуть не час решал, в каких штанах поехать к Толстому. Сбросил пенсне, помолодел и, мешая, по своему обыкновению, шутку с серьезным, все выходил из спальни то в одних, то в других штанах:
- Нет, эти неприлично узки! Подумает: щелкопер!
И шел надевать другие, и опять выходил, смеясь:
- А эти шириной с Черное море! подумает: нахал...
Однажды он, в небольшой компании близких людей, поехал в Алупку и завтракал там в ресторане, был весел, много шутил. Вдруг из сидевших за соседним столом поднялся какой-то господин с бокалом в руке:
- Господа! Я предлагаю тост за присутствующего среди нас Антона Павловича, гордость нашей литературы, певца сумеречных настроений... |